Ричард почти не помнил, как оказался здесь, в незнакомой комнате, на постели под тяжёлым пологом, в тишине, прерываемой только редким потрескиванием дров в камине. Всё перед его глазами расплывалось в горячечном мареве. Голова была тяжела, губы пересохли, и любое, даже самое незначительное движение, казалось невозможным от нахлынувшей слабости. Каждый вдох отдавался тупой болью в груди, а мир то отдалялся, то стремительно приближался, как если бы Дикон находился на палубе утлого судёнышка, брошенного на потеху буре.
Но самым страшным был не жар, державший тело в плену — о нет, с ним ещё можно было свыкнуться, — а боль в ладони. Она терзала руку так, будто в воспалённую рану лили раскалённое железо. Боль не имела начала и конца — казалось, она существовала всегда, как воздух, который Ричард безуспешно пытался втянуть. Она то коварно стихала, то вдруг начинала пульсировать так, что хотелось сорвать с раны ткань и вцепиться ногтями, лишь бы хоть на миг прекратить это безумное, монотонное биение. Но в ту же секунду к горлу подступала тошнота — Ричард представлял в бреду, что нечто тёмное, как беззвёздная ночь, заставляет кровь чернеть, опутывает плоть, облепляет кости, и вот уже под кожей ничего не остаётся, кроме пустоты.
Несмотря на то, что боль и лихорадка сцепились меж собой, выясняя, кто же отравит его тело и разум сильнее, Дикон до последнего цеплялся за свою гордость, как утопающий — за соломинку, и только это не позволило ему не упасть, когда он уже покидал — нет, его, кажется, вытаскивали — карету. Кто-то — он не мог вспомнить, кто именно — что-то сказал или попросил, но Ричард всё равно не мог разобрать ни слова. Голова его безвольно откинулась на плечо, и в ушах звенели отголоски собственного голоса, который странным образом мешался с другим, матушкиным. Клятва была дана. Всё пошло не так, всё с самого начала пошло не так. Потом ему что-то твердили, о чём-то просили, поднимали то левую руку, то правую, и они опадали плетьми, едва их отпускали. Гордость Ричарда гибла под каблуком чьей-то туфли, гибла и корчилась, как раздавленная змея. А потом его наконец оставили в покое, и ему оставалось только ловить обрывки воспоминаний. Впрочем, в этом Дик не преуспел.
Как и в том, чтобы противостоять трудностям в полдень и в полночь, на закате и на рассвете.
Его снова куда-то поволокло, и Ричард стиснул зубы, чтобы не закричать. Перед ним проносились тоскливые картины прошлого, они тревожили и кололи горе его потери, прожитое, но так и не пережитое. Потом мир засиял золотом, но в том сквозило отчаяние, а не триумф. А под конец всё померкло, улеглось, и Дикону снились цветы, но не живые, а вытесанные из камня — яшмовые и сердоликовые лепестки, листья из змеевика, неподвижные, непокорные ни дождю, ни ветру. И когда он потянулся к цветам, кто-то вдруг схватил его за руку.
Чужие пальцы коснулись его запястья и увлекли прочь из сна. Ричард вздрогнул, не от боли даже — от неожиданного холода. Эти пальцы были холодны, как вода в горном ручье. На миг даже показалось, что жар отступил, и Дикон открыл потускневшие от болезни глаза. Холод напомнил молодому герцогу — это руки того, кто сражался с его отцом и забрал его жизнь. Он хотел отдёрнуть руку, прижать её к груди, спрятать от этих неумолимых движений, но не смог. Боль рванулась вверх по предплечью, до плеча с такой силой, что он едва не вскрикнул. Но губы остались сжаты, и только короткий, прерывистый вздох выдал его.
Темнота ласково приняла Ричарда в свои объятия и с неохотой отпустила, когда вновь зазвучал голос, который нельзя было спутать ни с чьим другим. Кромка бокала коснулась его губ, и язык обожгла горечь. Ричард поморщился, попытался отстраниться, но ему велели пить. И в самом деле, было бы, верно, странно, реши Рокэ Алва отравить его в день принесения клятвы оруженосца. Сколько бы ужасных качеств ни приписывала герцогу Мирабелла Окделл, глупость точно в них не входила. А потому Дик пил, послушно, даже не спрашивая, что это.
Когда звук шагов стих, Ричард остался в полутьме, один, и только теперь понял: его ладонь, заключённая в прохладные слои ткани, больше не пылает болью. Но холод чужих пальцев, такой властный и спокойный, остро впился в память. И едва ли скоро её покинет.
Когда Ричард открыл глаза, очертания незнакомой комнаты дрогнули. Голова кружилась так, что приходилось удерживать взгляд на чём-то неподвижном: витражное окно, резной столбик кровати. Переборов себя, Дикон взглянул на руку — правая ладонь была перетянута чистым полотном, повязка туго обхватывала обработанную рану. И в тот же миг вспомнил: да, конечно, неподвижное белое лицо и синие глаза, будто бы видевшие его всего насквозь. Ричарду сделалось не по себе, и он резко дёрнулся, садясь в постели. Одеяло соскользнуло, и тогда Дикон отметил, что на нём уже нет ненавистных унарских тряпок: вместо этого — чистая белая сорочка, лёгкие тёмные штаны. Через спинку стула, стоявшего близ кровати, был переброшен халат из плотного серого шёлка с синей вышивкой на манжетах. Кое-как поднявшись с постели, Ричард накинул его на плечи. Материя холодила кожу там, где касалась её. К горлу подступила дрожь, смешанная со стыдом. Значит, кто-то переодевал его, пока он мучился от лихорадки, кто-то заботился о нём. Должно быть, вышколенные слуги-кэналлийцы. Дик пригладил волосы, погляделся в зеркало — проклятая бледность и тени под глазами совсем его не красили.
Дом встретил гостя тишиной, густой и чуть влажной, как воздух после дождя. Ступая по коврам, устилавшим наборный паркет, Ричард невольно замедлял шаг, чтобы не издавать лишних звуков. Он и сам не понимал, отчего его это так заботило. По пути ему посчастливилось никого не встретить, и спустя какое-то время Дикон поймал себя на мысли, что изучать особняк ему нравилось. Блуждая по коридорам, он по крайней мере мог не думать о том, какой теперь будет его жизнь и отчего Рокэ Алва принял такое странное решение. Правда ведь, будь сам Дик на его месте (он вздрогнул), последнее, что он сделал, — приблизил бы к себе сына убитого врага.
Дверь в одну из комнат была приоткрыта, и из узкой щели лился мягкий золотой свет. Когда Ричард шагнул чуть ближе, то заметил отсветы пламени, плясавшие на стене. Он уже собирался пройти мимо, когда каким-то образом — громкий вздох ли выдал его, или половица под туфлёй жалобно скрипнула — всё же дал о себе знать. И тогда отступать уже стало неловко. Да и неправильно. Пришлось толкнуть дверь и, едва переступив порог, негромко сказать:
— Прошу прощения, монсеньор, я не хотел вас потревожить.